30 лет Перестройке. Рождение enforcement’a (принуждения) из духа гласности

 

1.

 

Мне вовсе не хочется отмечаться по теме «Тридцатилетие перестройки», по очень многим причинам, включая глубинную абсурдность темы, которую не так-то просто разъяснить. Несколько отклонений от этого я позволил себе почти что под давлением. Представим себе, что в 3 году нашей эры мы празднуем 30-летие установления принципата. «Анналы» Тацита появятся еще нескоро, и все, что говорится по юбилейному поводу, сказано зря. Слишком много контекстов умолчаны – и просто неуместны в дни, когда страна единодушно продлевает верховенство императора Августа на четвертое десятилетие.

 

Объем забытого слишком велик. И чтоб дать понять, что я имею в виду, позволю здесь небольшую реплику по одной важной для меня теме, связанной с гласностью и перестройкой. Она вызвана минутной медитацией над двумя фотографиями. На первом фото избиение милицией хиппи на Гоголевском бульваре в 1987 году. При расследовании этого дела я встретился с журналистом Валей Юмашевым, что имело некоторые последствия. Вторая – мы с журналистом Володей Глотовым на экологическом субботнике неформалов из Клуба социальных инициатив. Тот же 1987 год. Через 2 года после этого корреспондент ИА «ПостФактум» и «Коммерсантъ» В. Глотов будет убит у себя во дворе неизвестными.

 

 

2.

 

В первые годы перестройки, между 1985-1989 гг. отношение к насилию устойчиво – его осуждают в советском пацифистском стиле. Счет, который политически выставляют Горбачеву, все еще счет за насилие в Алма-Ате, Сумгаите, Тбилиси. Откуда же взялся новый статус насилия в роли признанного общего языка России?

 

Вернусь к моему любимому сюжету о двух перестройках (скомканно он обозначен здесь –«Перестройка: гибридная революция 1985 года», Forbes). С одной стороны, при виде Горбачева советская интеллигенция решила, что вот, наконец-то пришел ее лидер, настало время ее торжества. Теперь, как ей положено, она поселится навсегда вблизи от Кремля – как учитель власти, её гувернер и мудрый наставник. В те же дни «простой советский человек» решил нечто совсем иное – что наконец настало время, когда он избавится от поводырей в очках, воров накажут, а товары станут распределять по справедливости.

 

Итак, с одной стороны голод власти, с другой – товарный и потребительский голод. Статусная интеллигенция гласности с конца 1980-х начинает ездить на Запад, раздвигая свои запросы, а простой советский человек, наоборот, тогда же лишается прежнего скудного прейскуранта услуг и товаров. Горбачев пытался решить эту проблему, но не смог.

 

Моя гипотеза такова. Еще до того, как насилие – в политике, на улицах и в экономике – стало нормой, оно было признано нормой. Дискурс насилия предшествовал силовой вакханалии 1990-х. Языку перестройки – моралистическому канцеляриту – противопоставляют блатной язык как «язык честный», «язык правды». Но ведь интеллигенция это принимает! Она принимает чужой для нее язык брутальности, когда еще могла его блокировать в публичном поле консенсусом авторитетных мнений. Ведь она еще доминирует в медиа. Но нет – интеллигенция сама его перенимает. Первыми здесь были такие люди, как Станислав Говорухин, Задорнов и Марк Захаров.

 

Да, этому многое предшествовало. Был Высоцкий. Был Алешковский с лагерным романсом «Товарищ Сталин, вы большой ученый», от которого все тащились. С отменой гласности в эфир вышел запретный лагерный шансон – и сразу попал под легитимацию демократов: раз лагерный, значит – хорошо! Видят ли они, что уравнивают «урок» с жертвами Сталина? Или здесь работает нечистая совесть – как раз в эти годы советские лагеря стали российскими, и хотя они свободны от политзаключенных, их начинают плотно утаптывать мужичьем.

 

Либерализация для интеллигенции шла параллельно криминализации быта для масс.

 

 

 

3.

 

Гипотезу, будто интеллигенция знала народ только в лагере, впервые выразил вслух в 1993 году могущественный тогда ельцинский министр Михаил Полторанин. Он заявил, что любимый язык демократов России – «лагерный иврит» (двусмысленный намек еще и на либералов-евреев). Но гипотеза слабо подтверждается – те, кто реально прошли через лагеря, в это время почти не слышны. Гранды гласности в 1960-1970-е гг. сидели не в лагерях, а в престижных редакциях «Огонька», «Комсомольской правды» и «АПН».

 

Диссидентству действительно отчасти была свойственна романтизация блатного мира. Что странно – ведь оба главных естествоиспытателя ГУЛАГа, Варлам Шаламов и Александр Солженицын, подробно и убедительно показали, что блатной мир не союзник политических в лагерях, а их враг, заодно с администрацией. Но в позднесоветское время и это было не так – политических в лагерях зауважали, а у интеллигентов утвердилась странная легитимация всего блатного. Верхушка советского шоу-бизнеса 1970-х уже была склонна к проведению досуга в бандитском обществе, возможно, из-за тяги к людям с легкими большими деньгами. Блатной язык был воспринят как дискурс «легитимной нелегальности», еще до конца СССР став единственной полулегальной формой антисоветской речи.

 

Уже в 1992 году в популярной московской прессе криминальная тематика в роли топ-материалов вытеснила прочие политические и экономические дебаты. То же было и на телевидении. Хором цитируют строчку Иосифа Бродского «ворюга мне милей, чем кровопийца» – та вдруг стала итогом политической мудрости. В это же время – случайное совпадение? – начало с невероятной быстротой расти число заключенных новой России. За первую половину 1990-х оно удваивается по сравнению с советским периодом. Что почти игнорирует либеральная пресса, не считая особенной темой.

 

 

 

4.

 

Происходит интересное смыкание, или конверсия. Интеллигент соглашается с тем, что народ – полукриминальная масса, и отдает большинство на помыкание криминальным структурам. Зато получает теперь моральное «основание» держать народ в стороне от принятия решений. Граждан оттесняют от государственных институтов, ведь вы только послушайте их любимый шансон!

 

От самого возникновения феномена русской интеллигенции в 1860-х гг., интеллигент – тот, кому больно за бедняка, за слабого брата, кто готов на личную жертву ради него. У Некрасова все стихи об этом: «Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!». При всей ненависти Набокова к большевикам и особенно к Ленину, он писал об его отце: «Невозможно найти ничего подобного моральной чистоте и бескорыстию русских интеллигентов. К какой бы группе они ни принадлежали, к большевикам или кадетам, народовольцам или анархистам, их быт в течение века … был отмечен чувством долга, самопожертвования, доброты, героизма, причем эти качества не были сектантскими!». И вот, казалось, с 1991-1993 гг. наступило акмэ интеллигенции. Кого она теперь сочтет слабым, какого бедняка возьмет под опеку?

 

Нас еще в советской школе учили, что есть слабые, и их должно защищать. Это было встроено даже в казенную идеологию СССР – бедняков и мужиков защищают пролетарии под руководством КПСС. Уступать старым, помогать беспомощным – здесь вся мифология советского детского евангелия «Тимур и его команда». В перестройку, однако, идея помощи, идея солидарности исчезает начисто. С ней исчезает образ и место слабого. Слабость перестает быть политически актуальной в тот именно момент, когда большинство людей в СССР ощутили себя бессильными.

 

Нет – печать любуется примерами силы и брутальных людей. Поет дифирамбы «крепкому хозяину». Человеческая слабость, что так ценилась в высокой русской и даже советской литературе еще недавно, вплоть до 1970-х гг., – уходит как тема. Отвергается даже та самоочевидная мысль, что есть слабые социальные группы, о которых надо позаботиться. «Бедными» люди перестройки теперь считают себя! Это они обобраны большевиками, это их коммунисты лишили законных благ. История СССР так ужасна, что они заслужили компенсацию. Весь мир должен им помогать, а они – никому.

 

 

 

5.

 

В конце СССР появились первые громкие статьи-предостережения. Советский следователь Александр Гуров (после – один из учредителей блока «Единство») в статье «Лев готовится к прыжку» говорил об активизации мафиозных структур в СССР. Притом что понятие мафии вдруг стало популярным, все говорили в первую очередь о какой-то небывалой «партийной мафии». На чем взошла звезда следователя-популиста Гдляна, а его друг следователь Иванов едва не стал мэром Санкт-Петербурга.

 

Гуров описывал перегруппировку и мобилизацию теневых капиталов, но гласность увернулась от темы, и ее узурпировали коммунисты. Зюганов и Жириновский винили в криминализации демократов, и обсуждать тему стало почти невозможно – эта «пропаганда номенклатурного реванша» стала табуированной темой.

 

Итак, не насилие пришло в политику с улиц, наоборот – улицу отдали насилию, поскольку политический класс с этим согласился. Когда в 1994 году я впервые за 10 лет опять столкнулся со следователем (по делу о «Версии №1»), меня поразила его глубокая и, судя по всему, общекорпоративная обида, что в борьбе с криминалитетом власть – не на их стороне! Что Кремлю плевать на все, что там происходит – ваша работа, вы и разбирайтесь.

 

 

 

6.

 

Разумеется, и криминал действительно шел в бизнес, – но его туда зазывали. Есть яркий пример, который я хорошо видел вблизи. Горбачевский премьер-министр Рыжков решил вывести предприятия новой экономики – совместные предприятия, банки и кооперативы – из-под юрисдикции контролирующих организаций: прокуратуры, ОБХСС и КГБ. Появилась совершенно официальная, хоть и не публичная бумага – формальный запрет советским силовикам трогать и как-либо контролировать кооператоров. (Я знал чиновника, который ее сочинил и дал на подпись Рыжкову). Возник сектор рыночной экономики, он расширяется взрывным образом, а законодательная база отстает: решение? Проще некуда: исключить всякое регулирование средствами! Но тогда регулировщик с возможностью принуждения, enforcement’a неизбежно придет извне. Это может быть либо бандит, либо мент, действующий, как бандит.

 

Все 30-тилетие после Апрельского пленума 1985-го года можно описать как историю enforcement'a, для которого перестройкой были созданы предварительные коридоры. Один из коридоров, дискурсивный, это язык легитимно-криминализованной речи. Добавочное его достоинство было в том, что на «фене» легко отводятся любые рациональные возражения, любые экспертные и просто сложные мнения, как шелуха. Стало необыкновенно легко «срезать» несогласного, и тот не сможет ответить, если сам не прибегнет к тому же сленгу. Превращаясь в перебранку, дебаты становятся невозможны.

 

Второй силовой трек перестройки – тактика исключения слабых и слабости при создании «зеленого коридора» для силы и сильных. Сила превращается в самодостаточный легитимный аргумент и привыкает говорить на блатном языке.

 

 

 

7.

 

С начала 1990-х тяга демократов к насилию стала для меня внутренним мотивом политического расхождения с ними. Ведь статусные демократы еще имели политический вес, они контролировали все ведущие СМИ. Почему не потребовали разгрузить и уничтожить новый ГУЛАГ!? Но так вышло, что (кроме Валерия Абрамкина, который, как маньяк, твердил это все 1990-е) первым политиком, громко сказавшим, что «зону надо разгружать», стал Путин. Он первым напомнил-процитировал старинное забытое возмущение народнической интеллигенции тем, что мужика кидают в тюрьму за буханку хлеба и мешок картошки. Но ведь все 1990-е либеральная пресса успокаивала: «идет либерализация законодательства».

 

Поразительно, но формулировка Международного суда по Косову «Illegal but legitimate», «незаконно, но легитимно»[1] – дословный плагиат главного юридического обоснования переворота сентября-октября 1993-го года в РФ. Ельцинские юристы, включая авторитетных, как покойный Алексеев, так и говорили: указ №1400 Бориса Николаевича формально незаконен, но легитимен! Именно так и тогда термин «легитимность» вошел в русскую политическую речь: нарушая закон, власть легитимна! Отсюда совсем недалеко по прямой до третьего срока Владимира Путина. А принуждение, или, как элегантно говорят у нас, «силовая экономика» становится иконой стиля РФ и генератором силовых образов для остальных сфер.

 

В то время, когда демократические СМИ воспевали доблесть бизнесмена, самих деловых людей стали отправлять в лагеря к мужикам в порядке «заказа». Стало страшно легко посадить человека. Это был недорогой способ решения коммерческих споров и чуть гуманней, чем заказ на убийство. К середине 1990-х гг. заказной арест стал уже заурядной коммерческой операцией. Но ее практиковали те же люди, которых считали надеждой рынка и опорой свободы российских медиа, так что говорить и об этом было негде.

 

Так глубинное нежелание видеть переходит в привычку лгать, а далее – убивать.

 

 

Примечание:

 

[1] Указание Ивана Крастева в беседе на эту тему

http://russ.ru/Mirovaya-povestka/Rozhdenie-enforcement-a-iz-duha-glasnosti

3 Мая 2015
Поделиться:

Комментарии

Для загрузки изображений необходимо авторизоваться

Материалы категории
Pro Родину

Архив материалов